Василий Слепцов, Владимирка и Клязьма, 1862

Село Ивановское

Попробовал еще поискать трактир и наконец нашел его в конце села. Стоит на юру изба, тоже вроде сборной, и с вывеской. В передней комнате встретил меня рыжий и косой малый лет 20, в ситцевой рубашке, сейчас же кинулся за прилавок и уж оттуда приветствовал меня и спросил, что мне угодно. Я потребовал чаю и закусить чего-нибудь. Съестного оказалось только одна ветчина. Подали ветчину, жесткую, как дерево, с крепким запахом только что вымазанного колеса. Ну, делать нечего — надо же что-нибудь есть.

   В трактире, то есть в просторной и светлой избе, оклеенной обоями, стояло несколько красноватых столов с синеватыми скатертями, и на стене висели два портрета. Посетителей не было никого. Рыжий малый, он же и буфетчик, и повар, и половой в то же время, до моего прихода, как видно, скучавший в одиночестве, — вдруг расходился: заткнул себе за пояс салфетку и, перекинув конец ее через плечо, забегал, замахал руками и сразу выказал в своих манерах изумительный ярославский шик, всегда изобличающий полового, получившего воспитание в одном из московских трактиров. Невероятная быстрота движений, танцующие плечи и локти, поминутное встряхивание кудрями и совершенно излишняя услужливость, — все это сейчас же явилось, как только я успел сесть за стол.

   Пока я пил чай, пришли еще три гостя: двое (московские мещане, скупающие прядево по деревням) спросили себе чаю, потом огурцов и кончили водкой; а третий — фабричный, тутошний, ивановский крестьянин, зашел так посидеть. Мещане скоро напились и ушли, а фабричный остался трубочки покурить. Половой сделал свое дело, мгновенно преобразился из полового в очень обыкновенного разноглазого мещанина, каким он был, вероятно, и прежде; уселся себе преспокойно за стол, против фабричного, подперся локтями, и пошла у иих приятельская беседа. Фабричный сидел на стуле, покачивая ногою, и, покуривая из длинного чубука мусатов* {Здесь и далее объяснение слов и выражений помеченных *, см. в конце издания. (Ред.)}, сплевывал на сторону. Разговор шел в таком роде:

   — Что тебе дома не сидится? — спрашивал половой.

   — Да что дома-то делать? Не видал я дома? Скоро и вовсе уйду: ищи меня тогда.

   — А нешто лучше слоны-то продавать?

   — Станешь продавать, как купить не на что. Хозяйка хворает, дров даже ни одного полена как есть. Не у чего дома-то сидеть.

Горенки

Ночевать я пошел в Горенки, в трактир. За ночлег, порцию ветчины и за самовар взяли с меня на другое утро 1 рубль 75 копеек серебром.

   Всю ночь ели меня клопы и успокоились только под утро, когда уже нужно было вставать. Пришел половой за расчетом и спросил, не нужно ли лошадей. Накануне вещи мои принесены были с фабрики управительской прислугою, которая обращалась со мной с подобающим уважением, а потому и трактирная прислуга смотрела на меня, как на проезжающего: чашки гремели, половой носился как молния и в разговорах прибавлял с; но когда я отказался от лошадей и стал навьючивать все мои вещи на собственные плечи, половой пришел в удивление, потом выразил недоумение, а потом отставил одну ногу, подперся фертом и начал смотреть на меня уже несколько насмешливо. А когда я вышел на улицу, то вся трактирная челядь высыпала на крыльцо и, нисколько не стесняясь, проводила меня смешками. Неловко с непривычки показалось: эти насмешки ведь неоскорбительны, да и утро же было такое веселое, тихое, точно в августе: солнце греет, а не жарко; чистота воздуха удивительная.

Леоново

Ложиться спать было еще рано, а потому я счел за лучшее сходить в трактир посидеть и спросить себе чаю.

   В двух небольших комнатах с пестрыми обоями и низким потолком (из которых первая была и кухня и буфет в то же время) за маленькими столами сидело человек 50 разных лиц мужского и женского пола, большею частию фабричных; было тут еще несколько человек солдат в полуштатском платье, проезжих мещан в нагольных тулупах, да еще два-три каких-то отставных дворовых. Впрочем, публика менялась беспрестаино: одни выходили, другие являлись на их место. В комнате был шум страшный, духота и крепкий запах корешков; и в этом дыму, как в тумане, носились половые с подносами, чашки гремели, сыпалась крупная брань, заглушаемая хохотом и звуками какой-нибудь безобразнейшей фабричной песни. Вдруг ничего нельзя было разобрать, кроме дыму, крика, запаха сапогов и тухлых полушубков, но потом понемногу из этого хаоса стали выступать отдельные группы, можно были вслушаться в разговор.

   Рядом со мной несколько мальчиков-фабричных с выкрашенными руками молча и очень внимательно пили чай, обливаясь потом. В продолжение целого часа они только и делали, что требовали горячей воды: выпьют по чашке, размажут себе руками грязь по лицу, и опять — наливай по чашке. Обязанность разливателя исполнял зеленоватый, золотушный мальчик; вся голова его была покрыта струпьями. Он необыкновенно серьезно стучал крышкой по чайнику, звал полового, морщил брови, косил в блюдечко глаза и обжигался, показывая вид, что занят делом.

   Рядом с мальчиками сидел тоже фабричный, молодой парень с черными усиками, в франтовской рубашке и новой чуйке; он был, что называется, пьянее вина. За одним столом с ним сидели еще две женщины в заячьих шубках. Левой рукой он обнимал одну из них, — которая помоложе, а правой — колотил по столу. Эта женщина была едва ли не пьянее его. Вторая — постарше первой — помещалась в стороне и унимала его буйные порывы, когда они начинали превышать уже всякую меру.

   — Стешка! — кричал фабричный, ухватив за шею свою собеседницу и прижимая ее лицо к своей груди. — Стешка! любишь аль нет? Говори, дьявол! говори-и!

   Стешка только барахталась, напрасно стараясь освободиться.

   — Говори, что ль, а то убью!..

   — Люблю… — пропищала она чуть слышно.

   — Любишь? то-то, — самодовольно сказал он и пустил ее. — Ну, говори — кого ты любишь? идол!

   — Тебя, — глупо улыбаясь, сказала она и потянулась было целоваться.

   — Прочь, дьявол! — закричал он, отталкивая ее. — Тебя спрашивают, кого ты любишь, черт!

   — Тебя… Прошу… — робко проговорила она.

   — Да разве ты меня смеешь Прошей звать? да разве ты смеешь?..

   — Полно тебе! полно! — уговаривала его другая женщина. — Перестань!

   — Нет!.. — ревел фабричный, — как она меня смеет Прошей звать? Как меня зовут?

   — Прохор Игнатьич, — спохватившись, сказала Стешка.

   — Ну. Вот ведь узнала? Ирод! Ну, целуй! Да ты не так: за ушки! Порядков не знаешь! аль разучилась? Сволочь! С Петькой умеешь целоваться. Я тебя!..

   — Что ты? что ты? Прохор Игнатьич! — вступилась старшая женщина. — За что ж понапрасну говорить? Нешто она?..

   — Молчи ты! Не твое дело. Тебя не спрашивают. Я тебя знаю: ты ее всякому продашь, даром что тетка.

   — Ну, полно, полно!..

   — То-то — полно. Пей, Стеша! Пей за мое здоровье!– говорил он, опять обнимая ее и наливая стаканчик водки.

   — Не могу; ей-богу, не могу. Проша, голубчик, не могу! Смерть моя…

   — Пей! шкура ты барабанная! Пей, когда велят…

   В одном углу, за столом, бессрочно отпускной солдат в ситцевом нагруднике объяснял сельскому писарю да еще какому-то лакею — какое различие между гвардейским и гренадерским корпусом. Писарь с напряженным вниманием слушал объяснение, а лакей только кивал головой и, как видно, думал совсем о другом.

   — У гвардейским корпусе теперь погоны красные, а у нас и сейчас синие. Понимаешь?

   — Понимаю.

   — Но и опять же у гарнадер трафится так, что иной раз красные, а в гвардейцев синие. Это все разница. Понимаешь!

   — Понимаю.

   — А главная причина, у гвардейским корпусе теперича на человека отпущается трои шаровар, а у нас двои. Почему? Потому как у нас насчет этих самых смотров облегчения больше.

   — Дэ, дэ, дэ, — вкрадчиво заметил писарь, притворяясь очень заинтересованным.

   — Вот ты и думай.

   — Н-да, — заключил лакей. — Поди ж ты.

   — Что ж, еще графинчик велеть? — спросил писарь, угощавший их, как надо полагать, на свой счет.

   — Что ж? это ничего; можно.

   — Вот это дело, — сказал лакей и запел вполголоса:

Лет семнадцати, не боле,
Лиза в лес гулять пошла;
И, гуляя в чистом поле,
Жука черного нашла.

На самой средине комнаты, в конце длинного стола, сидели кучей человек десять фабричных; они пили чай, потом спросили водки, потом опять принялись за чай. Разговор был до такой степени оживлен, что ничего почти невозможно было разобрать. Говорили, говорили они, наконец, принялись петь, но тут произошло несогласие, и песня не ладилась; только и слышно было:

   — Да нет, ты постой! — Тебе говорят! Артем, начинай! — Не замай ты, не трожь! — Эй, братцы, слушай! — Чего слушать? — Слушать-то нечего! — Валяй — все разом! — Ну те к богу! — Эх, гармонию-то я не захватил. — Да вы по команде: слушай! — Раз! Ну! Что ну-то? — Раз! Что ж вы?

   И э-о-ах, да в чи…

   — Что ж вы стали? — Раз!

   И э-о-ах, да в чи…

   — Да ты не так.

   — Как же не так?

   — Да так, что не так.

   — Ты вот как, полегоньку:

   Э-уж-и-о-ах, да в чистом по…

   — Тьфу, чтоб вас тут! — Заладил одно: в чистом поле да в чистом поле; еще-то что?

   — Еще-то?

   Тут стояла древа…

   — Эхма! палкой бы тебя! Вот она, древа-то.

   На другом конце того же стола перед двумя парами чаю двое проезжих мещан в нагольных шубах сидели, нагнувшись друг к другу, и спорили. Дело шло о какой-то поставке — и оба они оказались рядчиками. Я стал прислушиваться.

   — Да уж это вы поверьте совести, Степан Терентьич, никак невозможно этого самого дела сделать, — говорил один из них, рыжий, высокого роста мужчина с выщипанной бородой. — Где я возьму такое количество народа; опять же время, сами изволите знать, какое. Кто по этой цене согласится?

   — Что ты мне своей совестью-то в глаза тычешь? Не понимаешь ты дела, я вижу. Есть поживишка, ну и бери,– говорил другой, плутоватее на вид.

   — Да как же, помилуйте, я ее возьму? Ведь надо то принять в расчет, что в эдаком деле, как тепериче, эти рабочие, — неприятности могут быть. Я не насчет чего говорю, а, собственно, только как в рассуждении побегов али там это — неудовольствий с земской полицией: расходы потребуются.

   — Да тебе-то что? Ты тут ни при чем. Ты свое дело сделал, поставил народ, денежки получил и прав. А насчет неприятностей — не твоя печаль. На эти дела у нас мусье *** такой-то химик, что своих пять целковых отдашь — только посмотреть. Нет, об этом деле ты и не тужи. Тут, главная вещь, — поспешность нужна: как ни на есть, а количество поставить в срок, чтобы, значит, к приезду все было чисто. Дело-то, видишь ты, все ведется експронтом, потому по самому и цену дают горячую, а ты бери да помни.

   — За это-то мы, Степан Терентьич, должны вечно за вас бога молить и с малыми детками — как вы нас не оставляете. Это что говорить. Коли так, в ответственности не будешь, так мы можем и на предбудущее время служить; за это благодарим покорно. А теперь прикажите вас пунштом угостить…

   В это время мимо рядчиков проходила здоровенная девица лет 35, в большом пестром платке и шелковом линючем платье. Она была под хмельком, сильно жеманилась и, умильно посматривая на рядчиков, пела в нос:

Я по жердочке шла,
Я по тоненькой.

Рыжий рядчик, покончив дела, повеселел и стал заигрывать с девицею.

   — А я так полагаю, что по жердочке-то вам тапериче не пройтись, — говорил он ей, подмигивая.

   Девица остановилась, прищурила глаза на рядчика и вдруг захохотала.

   — Мм… какой! Я все мысли-то твои знаю. Тебе чего от меня нужно?

   — Мне ничего не нужно.

   — То-то — ничего.

   Она вдруг обняла его и принялась ему на ухо что-то сопеть. Рядчик сначала было послушал, но потом вдруг стал барахтаться и освобождаться от ее объятий.

   — Пусти, черт! пусти, говорят! Ну те к… — и девица сильно покачнулась назад. Опомнившись от толчка, она постояла еще с минуту на одном месте, пристально глядя на рядчика пьяными глазами, в которых мгновенно засверкала ярость; потом вдруг совершенно неожиданно плюнула и пошла дальше, крича во все горло:

   — Да я еще с тобой, с рыжим дьяволом, и связаться-то не захочу, с каторжным с эдаким. Мужик-черт! Право, мужик! Нищий!.. Что с тебя взять, с голого? Тебе и цена-то монетка со всем с потрохом с твоим. Купец!.. Аль мелких нет? Расступись, разменяй семикопеечную ассигнацию — я сдачи дам…

   — Не проедайся! не проедайся! Проходи дальше! — скороговоркой отвечал рядчик, переменяя тон.

   Девица злобно захохотала и в сильном негодовании пошла было в другую комнату, но у самых дверей встретила старого знакомого — какого-то желтого, рябоватого молодца в полушубке, и сейчас же обратилась к нему с просьбою поставить пару пива. Чета уселась за столик, но девица долго еще не могла успокоиться и несколько раз принималась кричать, обращаясь к рядчику:

   — Что ты бельмы-то на меня таращишь? лупоглазый жид! Да я с тебя не возьму чем ты смотришь, а не то что… а то на-ка что. Пра-аво.

   У самых дверей сидели два мужика, как видно, дорожные, с сильно обветрившимися лицами и красными глазами. Один из них разувался: снял валяные сапоги и стал оттуда вытаскивать солому; другой — дул в блюдечко с чаем; по временам останавливался, шевелил губами, произносил какие-то непонятные слова, качал головой и потом опять начинал дуть. Разувшийся, не расслушав, спрашивал:

   — Ты меня, что ль?

   — Нет, про себя.

   — То-то; а я думал меня.

   Пивший чай опять зашевелил губами: одной рукой он держал блюдечко у самого рта, а на другой загибал пальцы, произнося довольно громко:

   — …Рубь восемь гривен, ну; да за харчи. Много ль за харчи? раз — обед, два — обед, три — обед… Опять все не выходит. Что за диковина?!

   — Вот портянки-ти обул, так оно дело-то и складней не в пример будет, — рассуждал тоже громко другой, вправив солому опять в сапог и обматывая ногу тряпицею.

   — Аинька? — отозвался другой, загибая пальцы и думая, что его спрашивают.

   — Я вот про то, что, мол, дело-то складней будет.

   — Чем складней-то? — нетерпеливо спрашивал тот.

   — А с портянками-то…

   — А! черт… я думал, он и вправду дело.

   — Что ж, нешто не дело? Известно, с портянками мягше.

   — Да — дьявол!.. сбил только — хошь бросай считать. Раз — обед, два — обед, три — обед…

   В углу за маленьким столом еще группа.

   Старый лакей с седыми стрижеными бакенбардами, идущими вокруг всего лица в виде повязки, жаловался на свое положение конторщику м[олочниковско]й фабрики, да еще какому-то прохожему страннику.

   — Вот ты говоришь — на волю, — обращался он к конторщику. — Ну, хорошо. Я тебе вот что на это скажу: служил я своей барине, генеральше, сорок семь лет и теперь должен по миру идти. Мужики-то, они нашего брата тоже не очень жалуют. Мы, говорят, век свой за вас подушное платили, а что нам от вас корысти? Они вон говорят: вас, говорят, всех дворовых, перевешать бы, говорят. Вот что. Барыня, опять, тоже отступилась: зачем, говорит, мне вас! Вот ты и думай. Были и мы не хуже людей, были и мы нужны. К производителю ходили мы; трое нас ходило: я да брат-музыкант, да еще есть у нас такой-то один, росту высокого, из себя тоже был красавец писаный; за рост да за красоту при доме держали, ей-богу! ну, а теперь тоже уж человек хилый, в дело негодный, ну, и тоже без места, потому как мастерству никакому не обучен. Ходили просить насчет пачпортов, что не будет ли, мол, от вашего превосходительства какого решения? Ну, выслушал — ничего; приходите, говорит, через неделю, будет вам всем раздилюция. Вот еще подождем: что будет.

   — Это справедливо, — подтвердил странник, — а и того паче на господа упование возлагать нужно да прибегать почаще к заступничеству пресвятыя богородицы, Казанския божия матери и святые великомученицы Гликерии — девы, силою молитвы идола сокрушившей и за сие зверям лютым на снедение преданной.

   — Это что говорить… — заметил конторщик. — Мне вон тоже один мужичок сказывал, очевидец, — в деревне у них баба младенца родила, в шерсти весь, словно заяц, говорит, и хвостик тоже есть; так, небольшой, а есть. Ну, а как глаза-то у вас нынче? — спрашивал у лакея конторщик.

   — Что глаза? плохи. Вот как-то в прошлом году по осени один человек, спасибо, посоветовал табак нюхать. Вот так тоже спрашивает. “Как у вас зрение?” — говорит. “Да что, говорю, плохо, говорю”. — “Нюхай, говорит, табак — лучше будет”. Ну и точно. Утром встанешь — как словно в тумане, а понюхаешь, почнешь чихать, слеза прошибет, ну, и будто как очистит. Совсем разница: как можно.

   В эту самую минуту послышались громогласные и радостные восклицания фабричных, сидевших за столом; в дверях показался молодой малый, лет двадцати, в красной рубашке, синей чуйке, накинутой на одно плечо, и в новых сапогах. Он был навеселе и погромыхивал на гармонии.

   — Вот он — я-то!.. — закричал он, бойко выступая на средину комнаты.

   — А-а! а! Митюшка! Митрей! — завидя его, кричали ему весело фабричные.

   Вся компания оживилась; около пришедшего мгновенно составился кружок, бог знает откуда взялась балалайка, и пошла пляска. Даже остальные, сидевшие за столиками и занятые разговором, понемногу начали примыкать к толпе, образовавшейся вокруг плясуна. Проезжие мужики были тут в числе первых, даже рядчики поднялись с места… кружок становился все гуще и теснее; только старый лакей остался в гордом величии и, закинув одну ногу на другую, презрительно смотрел через плечо на мужицкую пляску и лукаво подмигивал солдату, который тоже не пошел было в кружок и относился к пляске тоже несколько свысока, но чем жарче разгоралась она, тем лицо солдата становилось беспокойнее; он завертелся на стуле и начал даже отворачиваться от лакея, стараясь избежать его насмешливых взглядов. А там, в кружке, между тем уже сыпалась мелкая, звенящая дробь балалайки, усиленно, как будто боясь не поспеть, надсаживалась гармония и гремело то страшно возбуждающее топотание с прищелкиванием, вскрикиванием и каким-то особенным, захлебывающимся разгулом, перед которым никто устоять не может. И солдат не устоял… Отчаянно махнув рукой, в одно мгновение сбросил он шинель и, оставшись в ситцевом нагруднике и синих шароварах, — бросился в кружок.

   В это время Митюшка стоял на средине один, подпершись в бока и не трогаясь с места, но плечи, локти, голова и все туловище его говорило. Он только посматривал на все стороны, медленно поводя глазами и подергивая плечом, приговаривал отрывисто:

Ах, и теща моя,
Д'доморощенная.
Д'на те шубочка нова,
Д'не вороненая...

— Кавалер! — закричал он вдруг, завидя солдата. — Черт новой ловли — ходи! Эй, музыка! аль заржавела?

Что ты? что ты? что ты? что ты?
Не трожь! не ворошь!
У меня муж нехорош...

— …Я на улицу пойду… — тончайшей, как бы заискивающей фистулой подхватил солдат, выступая вперед и пересеменивая ногами.

   — Себе нового найду, — гаркнули фабричные хором.

   — Вот это прекрасно!.. — вдруг вырвалось у кого-то из-под самого желудка. Старый лакей тоже не выдержал и стоял на стуле, хлопая в ладоши.